На душе у меня так тяжело, что я даже, право, не знаю, с чего начать... Стараясь привести мои огорчения в порядок, их можно было бы слить в одно: сожаления о тебе, моя дорогая малышка. Чувствую себя ужасно разбитым, и когда, лежа, хочу опереться на «сторону, где сердце», начинается худшая из всех болей, потому что пора его, моего сердца – это ты; если говорить без романтической выспренности, то у меня впечатление, будто по моей душе кто-то прохаживается.
Ты ведь сама не знаешь, как ты мила в твоих больших очках, посреди всех этих «проклятых книг» , и как хорош твой затылок, когда ты склоняешься над ними. Поцеловать тебя? Ну да, конечно! Ведь я же сейчас пленник Северного экспресса, который везет меня в Москву так же мягко, как омнибус.
Начиная от Варшавы, это бесконечная степь, о ней можно было бы сказать, да так оно и есть, – что она – «Всемирная выставка Белого цвета»... Снег падает тихо, упрямо, может быть, это так никогда и не кончится. Паровоз мычит, как корова, провожающая его глазами; только коров здесь нет, вероятно для того, чтобы их не смущать. В целом это картина народного возмущения из «Бориса Годунова», но в еще более печальном, нищенском варианте. Хорошо выглядят здесь одни жандармы. Этого на все прочее население хватает. Б. Ц. Хр.!
Приезжаю с опозданием на час и в самом мрачном расположении духа, торжественно встречен депутацией московского Музыкального общества. Длинный господин говорит мне речь, которой я не понимаю… Наконец, Кусевицкий отрывает меня от манифестаций, и мы приезжаем к нему домой. (Его жена, полная женщина, говорящая по-французски экспансивно и в нос.) Меня очень радостно встречают два бульдога, весьма некрасивые, но симпатичные.
Мы обедаем. Там было две бутылки воды Эвиан, совсем как у нас дома. Это глупо, но мне захотелось расплакаться.
В отчаянии ложусь в постель, маленькую, без претензий. Так как я не могу заснуть, то через час поднимаюсь и, как идиот, хожу по комнатам, изощряясь в воспоминаниях о нежной сладости нашей жизни с тобой... И вижу твое бедное, дорогое лицо на вокзальном перроне, твои полные слез прекрасные глаза, и последний поцелуй, который послали мне твои руки. (От всего этого мне делается нехорошо.) Я падаю в кресло, засыпаю и просыпаюсь от холода. Меня не устраивает гадкая заря грязно-белого цвета. Я снова ложусь, стараюсь уснуть, делая для этого очень глупые штуки, например, считаю до тысячи в обоих направлениях. Но тут уже приходят у меня спросить, что я привык есть за утренним завтраком... Ах, если б можно было бы сесть на парижский поезд!
Одеваюсь, и мы уезжаем на репетицию. Музыканты встречают меня стоя и играют туш именно в ми-бемоль мажоре. Я заставляю их работать со своего рода ясным и придирчивым бешенством. Они милы и хорошо дисциплинированны. Все это полные доброй воли молодые люди. Великолепны контрабасы; ничего подобного я не слыхал нигде, ни в каком оркестре. Они звучат сильно и в то же время гибко. (Надо тебе сказать, что и сам Кусевицкий, как говорят, чудесно играл на этом инструменте.) И все-таки придется еще много поработать. «Моря» они никогда не играли. «Деревяшки» – музыканты отличные, но они тяжелы
и крякают.
В середине дня мы с Кусевицким отправились к Елисееву заказать икру. Эта бакалейная лавка похожа на азиатский дворец. Там можно найти все, что только годится для еды, и каждый день туда выгружают пятьсот килограммов копченой лососины. – Вежливый господин, одетый как посольский атташе, уверил меня, что в Париж икра прибудет свежей, как глаз!
Сегодня я репетировал четыре часа подряд и не останавливался больше чем на пять минут. Ноги сделались ватными, а голова – как баран у входа в ярмарочный балаган. Может быть, я еще смогу тебя поцеловать, но все-таки тебя здесь нет.
📩 Эмма Дебюсси
📍 Москва
🗓 4 декабря 1913 г.