Coming out выходного дня (1)
Я не понимаю поэзию. Это я воспринимаю как приговор (себе) более суровый, чем слова Батая про ненависть к поэзии: он хотя бы был поглощен её негативностью. В моем непонимании поэзии равно вмещаются и равнодушие к её языку, и недоумение, зачем она существует, и анемия чувственного опыта при встрече с ней. Иногда я занимаю снобистскую позу, говоря, что не люблю современную поэзию, но ценю Целана. Это лукавство: томик его произведений я беру с полки раз в полгода и быстро от стихов перехожу к эссеистике. В непонимание поэзии примешивается возмущение её фальшью. Возможно, дело в детской травме. Однажды в школе я победил на конкурсе чтецов, после чего меня даже куда-то отправили нести «огонь» поэзии дальше. Никогда я не ощущал себя большим самозванцем, наверное, то был первый опыт встречи с фальшью искусства. До сих пор помню, как читая строки «хоть тяжело подчас в ней бремя, телега на ходу легка…», я воплощал абсолютное ничто, но это ничто почему-то встречало симпатию и похвалу. То была встреча с поэзией как олицетворением опыта лжи.
Но может быть дело не в травме, а в моментах счастьях. Я плохо это помню, но по рассказам родных, еще не научившись читать самостоятельно, я заставлял всех вокруг читать мне книжки (бабушки не хотели со мной сидеть, так как я принуждал к чтению, не позволяя заниматься чем-то еще). И то, что мне читали – это была проза: рассказы, за истории внутри которых я цеплялся своим желанием, о котором еще не подозревал. Одна из таких историй сейчас мне видится аллегорией моего (не)отношения с поэзией. Долгое время я жил в мире «Денискиных рассказов» Драгунского, одна из историй внутри которого меня особенно поглощала. Рассказ «Слава Ивана Козловского», в котором Дениска испытывал сложности на уроках музыки, так как не понимал, что нужно не громко выкрикивать слова, а петь их, завершается следующей сценкой: «возможно, ваш мальчик будет Лобачевским, может быть, Менделеевым. Он может стать Суриковым или Кольцовым, я не удивлюсь, если он станет известен стране, как известен товарищ Николай Мамай или какой-нибудь боксер, но в одном могу заверить вас абсолютно твердо: славы Ивана Козловского он не добьется. Никогда! Мама ужасно покраснела и сказала: – Ну, это мы еще увидим! А когда мы шли домой, я все думал: “Неужели Козловский поет громче меня?”».
К чему вся эта долгая прелюдия? Когда пару недель назад я в очередной раз взял в руки томик стихов Сесара Вальехо, в комнате прозы выключили свет.
Скука зудит мухой в бутылке
под несодеянным мигом и тростниками.
Ложится параллельной прямой
линия счастья, ломанная, неверная.
Меня удивляет всякая стойкость рядом с этой водой, –
она ускользает, она смеется, сталь с тростниками.
Нить восстановленная, ниточка, нить двучленная, –
где ты прорвёшься, завязь войны?
Подлатать бы этот экватор бронею Луны.
Однако когда встреча с тем, что принято называть поэзией, происходит, когда моё равнодушие и скепсис рассеиваются, я все-таки не думаю, что внезапно прозрел и начал понимать и слышать поэтическое слово. Читая Вальехо, я думаю о том, что его слово – это не голос условного Ивана Козловского. Для меня это истошный крик Дениски перед учителем пения и всем своим классом, где никто не хочет его слышать.
Я не понимаю поэзию. Это я воспринимаю как приговор (себе) более суровый, чем слова Батая про ненависть к поэзии: он хотя бы был поглощен её негативностью. В моем непонимании поэзии равно вмещаются и равнодушие к её языку, и недоумение, зачем она существует, и анемия чувственного опыта при встрече с ней. Иногда я занимаю снобистскую позу, говоря, что не люблю современную поэзию, но ценю Целана. Это лукавство: томик его произведений я беру с полки раз в полгода и быстро от стихов перехожу к эссеистике. В непонимание поэзии примешивается возмущение её фальшью. Возможно, дело в детской травме. Однажды в школе я победил на конкурсе чтецов, после чего меня даже куда-то отправили нести «огонь» поэзии дальше. Никогда я не ощущал себя большим самозванцем, наверное, то был первый опыт встречи с фальшью искусства. До сих пор помню, как читая строки «хоть тяжело подчас в ней бремя, телега на ходу легка…», я воплощал абсолютное ничто, но это ничто почему-то встречало симпатию и похвалу. То была встреча с поэзией как олицетворением опыта лжи.
Но может быть дело не в травме, а в моментах счастьях. Я плохо это помню, но по рассказам родных, еще не научившись читать самостоятельно, я заставлял всех вокруг читать мне книжки (бабушки не хотели со мной сидеть, так как я принуждал к чтению, не позволяя заниматься чем-то еще). И то, что мне читали – это была проза: рассказы, за истории внутри которых я цеплялся своим желанием, о котором еще не подозревал. Одна из таких историй сейчас мне видится аллегорией моего (не)отношения с поэзией. Долгое время я жил в мире «Денискиных рассказов» Драгунского, одна из историй внутри которого меня особенно поглощала. Рассказ «Слава Ивана Козловского», в котором Дениска испытывал сложности на уроках музыки, так как не понимал, что нужно не громко выкрикивать слова, а петь их, завершается следующей сценкой: «возможно, ваш мальчик будет Лобачевским, может быть, Менделеевым. Он может стать Суриковым или Кольцовым, я не удивлюсь, если он станет известен стране, как известен товарищ Николай Мамай или какой-нибудь боксер, но в одном могу заверить вас абсолютно твердо: славы Ивана Козловского он не добьется. Никогда! Мама ужасно покраснела и сказала: – Ну, это мы еще увидим! А когда мы шли домой, я все думал: “Неужели Козловский поет громче меня?”».
К чему вся эта долгая прелюдия? Когда пару недель назад я в очередной раз взял в руки томик стихов Сесара Вальехо, в комнате прозы выключили свет.
Скука зудит мухой в бутылке
под несодеянным мигом и тростниками.
Ложится параллельной прямой
линия счастья, ломанная, неверная.
Меня удивляет всякая стойкость рядом с этой водой, –
она ускользает, она смеется, сталь с тростниками.
Нить восстановленная, ниточка, нить двучленная, –
где ты прорвёшься, завязь войны?
Подлатать бы этот экватор бронею Луны.
Однако когда встреча с тем, что принято называть поэзией, происходит, когда моё равнодушие и скепсис рассеиваются, я все-таки не думаю, что внезапно прозрел и начал понимать и слышать поэтическое слово. Читая Вальехо, я думаю о том, что его слово – это не голос условного Ивана Козловского. Для меня это истошный крик Дениски перед учителем пения и всем своим классом, где никто не хочет его слышать.