🤎🤎🔤арисовка⭐️⭐️
🤎🤎🔤🔤🔤🔤🔤🔤🔤
🌟🌟🔤а ивент от
КириМолодая плоть, моё невинное дитя
Как с болотины светясь
Одна в своём болоте, и она совсем юна
Ещё на сердце даром не болит уже
И для неё мой дом, как бар в Фоли-Бержер
Хоть и Мане из меня так себе
Но весь любой твой образ стреляет в голову
Будто бы десять пуль
Это явилась то ли ангел, то ли тульпа
И раз уж так, то что поделать, deus vult
Петербург во сне всегда пахнет сыростью и воском. Этот запах въедается в лёгкие, оседает на языке горьковатым привкусом тлена и церковных свечей. Фёдор просыпается в своей квартире над каналом — один, без него, — и первое, что чувствует: холод в пальцах левой руки. Тупая, ноющая пустота, поднимающаяся от кончиков пальцев к запястью. Анемия. Или просто осень. Или тоска, которую он запрещает себе называть тоской, заменяя в уме на сухое, как больничный бланк, «дисбаланс нейромедиаторов».
Он не должен думать о Дазае. Не сейчас.
Но мысли возвращаются. Они подобны воде, точащей камень: мягкие, бесшумные, неостановимые.
Их встречи — это пунктир на карте, проведённый невидимыми чернилами. Раз в полгода, случайно, в городах, которые они не выбирали. Вена, выбеленная зимним солнцем до состояния старой кости. Стамбул, пропахший пряностями и жжёным сахаром. Захудалый порт на юге Франции, где ветер срывал с петель ставни, а соль скрипела на зубах. Без свидетелей, без протоколов, без права на последствия. Иногда это многочасовая игра в шахматы в прокуренном кафе, где сквозняк колышет салфетки. Иногда — молчание в номере отеля, полное звенящего, как натянутая струна, напряжения. Где единственным звуком становится сухой, змеиный шёпот бинтов, разматываемых с чужих рук. Никто не знает. Никто не должен.
Фёдор говорит себе, что это разведка. Изучение повадок противника. Попытка вскрыть логику того, кто мыслит так же извращённо-точно, как он сам.
Ложь, от которой пахнет ладаном и старой кровью.
Они — синонимы или антонимы. Фёдор сам когда-то бросил эту фразу, сидя напротив Дазая в баре с алыми, как венозная кровь, обоями. Тот улыбнулся — своей фирменной, пустой, детской улыбкой, за которой пряталась бездна, не имеющая дна, — и ответил, лениво растягивая слова: «Скорее рифма. Неточная, но цепляющая».
Рифма. Вот что не даёт покоя ни днём, ни в часы бессонницы.
В ту ночь в Стамбуле они сидели на крыше старого дома, подставив лица горячему ветру. Дазай пил дешёвое, отдающее чернилами вино из горлышка, свесив ноги в липкую от жары пустоту. Фёдор стоял позади, касаясь плечом ржавой, облупившейся трубы, и изучал его затылок — тёмные, влажные от духоты волосы, белые полосы бинтов, выглядывающие из-под воротника, словно край савана. Город внизу дышал жарой и гниющим мусором, его пульс отдавался в висках.
— Знаешь, Фёдор, — сказал Дазай, не оборачиваясь, и его голос звучал на удивление трезво, — я тут подумал. Если бы меня попросили дать определение тому, что между нами, я бы, пожалуй, утопился.
— Неспособность дать определение, — ответил Фёдор, глядя не на город, а на его спину, напряжённую под тонкой тканью, — тоже определение. Исчерпывающее.
Дазай обернулся, и движение это было плавным, почти звериным. В густых сиреневых сумерках его лицо, лишённое обычной шутовской маски, казалось почти красивым. Почти человеческим.
— Ты всегда так говоришь, будто читаешь лекцию по семиотике, стоя на эшафоте, — произнёс он тихо. — Сложно, красиво, бессмысленно. А на самом деле ведь просто боишься.
— Чего? — слово упало в пустоту, недостаточно тяжёлое, чтобы разбить тишину.
— Что однажды я не приду, — Дазай чуть склонил голову набок, разглядывая его, как энтомолог разглядывает редкое насекомое. — И тебе придётся признать, что всё это было не игрой. Что тебе не всё равно.
«Всё это» — трусливая, куцая фраза, заменявшая им слово «мы». Потому что «мы» означало бы признание существования чего-то общего. А с признаниями у обоих было так же плохо, как с чувством самосохранения.
Потом был Париж. Вернее, не Париж — грязный бар на окраине, спрятанный в цокольном этаже и названный в честь картины Мане, которую никто из посетителей не видел.