ему было грустно видеть меня в те дни. с тяжелым сердцем он пополнял последние страницы мысленной картотеки с папочками, обклеенными его соленым именем, и приходил к неутешительным выводам. оказывается, за тринадцать месяцев можно было выучить и проглотить всю историю о чужом сердце — настолько маленькой и беззащитной она выходила, когда ее передавали по губам. и оказывается, если не беречь себя, можно было случайно впутаться в нее своими загребущими жаждущими прикосновений пальцами и не выбраться.
что он, конечно же, и сделал, как только представилась возможность: влез без спросу, поковырялся и, в конце концов, застрял
— а если бы знал?
— о чем? — переспросил я, придавив щеку запястьем. кожа на подбородке подтянулась и чуть-чуть сморщилась под нижней губой. я зевнул
— про будущее, — повторил он
— было бы грустно
мы не всегда встречались в общественных местах. иногда я оставался у него на ночь, на съемной. для таких уикендов у нас было особенное первоклассное расписание. что только ни делали: спорили о современных фильмах, обсуждали философию и перекидывались в вист. или покуривали, рассевшись на порожке крошечного незастекленного балкона; обычно на таких развешивали гортензии, чтобы украсить безжизненные изогнутые решетки. но у него цветы не росли. я и сам однажды выкидывал горшки с вялыми скукожившимися бутонами. спустя месяц, он от них решил вовсе отказаться
там же, на полу, я часто лежал на его жестких, обтянутых серыми брюками коленях и слушал, как он, перебирая мои волосы, говорил о том, что душу можно записать на кассету. и что свою он отдал во славу искусства, еще в девяностых, потому руки теперь — как две плашки льда со склона самого высокого ледника в мире. никто их не согреет — нет такого человека, — вздыхал он, разбалтывая по стакану апероль, — который бы захотел пожертвовать своим внутренним огнем, ведь, к несчастью, его собственный горьковский данко так и остался бестелесным воображаемым оплотом, куда и к кому он возвращался только по памяти — в сухие безоблачные вечера
бывало и по-другому