Десять тысяч лет назад человек наклонился к дикому колосу, чтобы набрать зерна на ужин, и с тех пор, если верить историкам, так и не разогнулся. Если погрузится в тома по истории, такое, умное собрание, типа от Геродота и Сыма Цяня до Броделя и Хобсбаума, и поискать там ответ на вопрос, какие точки своей истории человечество прошло без права возврата - список у всех открывается неолитом. Харари называет аграрную революцию «величайшей в истории аферой», где обманщиком выступила сама пшеница («это она одомашнила нас»), а Даймонд объясняет без метафор, что излишки еды стали предпосылкой «оседлых, политически централизованных, социально дифференцированных, экономически сложных, технологически передовых обществ», то есть всего, что мы привыкли называть цивилизацией. Земледелец работал больше охотника, питался хуже и умирал раньше, но вернуться назад уже не мог, потому что выросших при зерне детей не прокормила бы никакая охота, и, как пишет Харари, «ловушка захлопнулась».
Второй перелом выглядит скромнее, потому что на рубеже четвёртого и третьего тысячелетий до нашей эры писцы Урука всего лишь начали выдавливать тростником знаки в сырой глине, хотя Крамер, раскопавший шумерскую школу, считал клинопись «самым значительным вкладом Шумера в историю цивилизации». Среди первой тысячи найденных табличек нет ни поэм, ни молитв, там налоги, пайки, перемещение скота, отчётность рождающегося государства. Письмо появилось на свет инструментом учёта, на тысячелетия осталось монополией касты писцов при дворце и храме, и Карло Гинзбург спустя пять тысяч лет подытожил, что «в возможности пренебречь частностью кроется основа той прочной связи, что всегда соединяла владение письмом и владение властью». Первая информационная технология с первого дня служила тем, кто вёл учёт, а остальное человечество вошло в неё строчками ведомостей.
Третьей идёт точка, у которой нет ни изобретения, ни битвы: между восьмисотым и двухсотым годами до нашей эры в Китае, Индии, Персии, Палестине и Греции, независимо друг от друга, человек восстал против мифа и обратился к последним вопросам бытия. Ясперс писал об этих веках, что «тогда произошел самый резкий поворот в истории. Появился человек такого типа, какой сохранился и по сей день», и добавлял, что с тех пор «всякий духовный взлет может быть назван ренессансом осевой эпохи». Это единственная точка списка, которая прошла внутри человека, и единственная, к которой история с тех пор возвращается за смыслом.
Про Рим Гиббон писал, что «упадок Рима был естественным и неизбежным последствием чрезмерного величия» и что удивляться следует скорее тому, как долго империя простояла. Самое неуютное у него спрятано в главе о счастливейшем веке Антонинов, когда по империи уже разливался «медленный и тайный яд», однако «глаз современника едва ли был способен заметить, что в этом всеобщем благосостоянии кроются зачатки упадка и разложения». Люди жили внутри величайшего перелома старого мира, обедали, судились, строили виллы и не чувствовали ничего, кроме благополучия; понадобилось тринадцать столетий и англичанин на римских развалинах, чтобы точка стала видна.
Новое время Хобсбаум описал как «двойной кратер довольно значительного действующего вулкана», где французский взрыв дал миру политику и идеологию, а британский паровой экономику. Карлейль писал о рождении революции как о «дне крещения демократии» и одновременно дне «соборования феодализма перед смертью», а итог столетия Хобсбаум подвёл фразой о том, как перед купцами, паровыми машинами и пушками Запада «отступили и рассыпались в прах вековые цивилизации и империи». Цену победы первым назвал Шпенглер, написав, что «фаустовские люди сделались рабами своего создания», а его описание машин 1922 года читается сегодня как документация к нейросети: «их тела становятся все духовнее, все безмолвнее. Эти колеса, цилиндры и рычаги больше не разговаривают. Все самое важное прячется внутрь».
Двадцатый век значится в этом списке закрытием самой длинной главы, потому что Хобсбаум начинает «Век крайностей» словами о том, что «огромное сооружение цивилизации девятнадцатого века сгинуло в пламени мировой войны», а ближе к финалу замечает, что «закончился семи- или восьмитысячелетний период человеческой истории, начавшийся с изобретения сельского хозяйства в каменном веке», поскольку большинство человечества впервые перестало выращивать себе еду. Ясперс, писавший после Хиросимы, увидел источник перелома в технике, чьи последствия «несравнимы ни с чем, что нам известно из истории прошедших пяти тысячелетий» и которая превратила планету в единую фабрику, сделала человека «жителем Земли без родины» и «направлена на то, чтобы в ходе преобразования всей трудовой деятельности человека преобразовать и самого человека». Льстить своей эпохе он отказался и объявил, что наше время никакое не второе осевое, а «катастрофичное обеднение в области духовной жизни, человечности, любви и творческой энергии», чьё единственное величие составляют наука и техника, и потому назвал его второй прометеевской эпохой, сравнимой с той, когда человек впервые добыл огонь.
У нашей собственной точки жанровое имя появилось раньше самой точки, потому что киберпанк восьмидесятых, с его корпорациями сильнее государств и имплантами при нищете, оказался трезвым описанием фазы, которую Шпенглер называл цивилизацией, превращением культуры в окаменевший мировой город, где остаются деньги, техника и «схватка между деньгами и кровью». Искусственный интеллект собирает в себе черты всех прежних переломов сразу, и как неолит он ловушка удобства, куда каждый вошёл ближайшим кликом, так что обратной дороги из мира, пересобранного под алгоритмы, у нас столько же, сколько было у земледельца. Как письменность, он технология учёта в руках новой касты писцов, ведь веса моделей лежат в дата-центрах десятка корпораций, и связка владения письмом и владения властью, о которой писал Гинзбург, воспроизводится в масштабе, какой шумерскому писцу не снился. Как машина Шпенглера, он прячет всё самое важное внутрь, и миллиарды параметров молчат надёжнее колёс и рычагов. Тойнби, разобравший десятки мёртвых цивилизаций, заключил, что они «приняли смерть не от внешних неконтролируемых сил, а от собственных рук», что «в невозможности дать успешный ответ на вызов заключена сущность катастрофы социального надлома» и что вызовы по мере роста всё чаще рождаются внутри системы; свой главный вызов мы вырастили сами, на собственных текстах, и отвечать на него некому, кроме нас.
Ясперс оставил в этой истории дверь, написав, что вторая прометеевская эпоха, быть может, приведёт «к новому, еще далекому и невидимому второму осевому времени, к подлинному становлению человека», но Хобсбаум, доживший до нашего века, закончил свой труд словами о том, что прежние карты, «по которым люди поодиночке и коллективно ориентировались на своем жизненном пути, больше не дают представления ни о суше, по которой мы шагаем, ни о море, по которому мы плывем». Между этими двумя фразами мы и живём, а где-нибудь в Аризоне, на месте распаханного век назад пшеничного поля, гудит дата-центр, самое дорогое здание в истории округа, и в его прохладной темноте, которую не увидит глаз современника, работают машины, чьи рычаги больше не разговаривают, а по периметру, как вокруг шумерского храма с его писцами и ведомостями, стоит забор и ходит охрана....
🔴 Больше Хроник Конца Времён — @Secretariatus
Второй перелом выглядит скромнее, потому что на рубеже четвёртого и третьего тысячелетий до нашей эры писцы Урука всего лишь начали выдавливать тростником знаки в сырой глине, хотя Крамер, раскопавший шумерскую школу, считал клинопись «самым значительным вкладом Шумера в историю цивилизации». Среди первой тысячи найденных табличек нет ни поэм, ни молитв, там налоги, пайки, перемещение скота, отчётность рождающегося государства. Письмо появилось на свет инструментом учёта, на тысячелетия осталось монополией касты писцов при дворце и храме, и Карло Гинзбург спустя пять тысяч лет подытожил, что «в возможности пренебречь частностью кроется основа той прочной связи, что всегда соединяла владение письмом и владение властью». Первая информационная технология с первого дня служила тем, кто вёл учёт, а остальное человечество вошло в неё строчками ведомостей.
Третьей идёт точка, у которой нет ни изобретения, ни битвы: между восьмисотым и двухсотым годами до нашей эры в Китае, Индии, Персии, Палестине и Греции, независимо друг от друга, человек восстал против мифа и обратился к последним вопросам бытия. Ясперс писал об этих веках, что «тогда произошел самый резкий поворот в истории. Появился человек такого типа, какой сохранился и по сей день», и добавлял, что с тех пор «всякий духовный взлет может быть назван ренессансом осевой эпохи». Это единственная точка списка, которая прошла внутри человека, и единственная, к которой история с тех пор возвращается за смыслом.
Про Рим Гиббон писал, что «упадок Рима был естественным и неизбежным последствием чрезмерного величия» и что удивляться следует скорее тому, как долго империя простояла. Самое неуютное у него спрятано в главе о счастливейшем веке Антонинов, когда по империи уже разливался «медленный и тайный яд», однако «глаз современника едва ли был способен заметить, что в этом всеобщем благосостоянии кроются зачатки упадка и разложения». Люди жили внутри величайшего перелома старого мира, обедали, судились, строили виллы и не чувствовали ничего, кроме благополучия; понадобилось тринадцать столетий и англичанин на римских развалинах, чтобы точка стала видна.
Новое время Хобсбаум описал как «двойной кратер довольно значительного действующего вулкана», где французский взрыв дал миру политику и идеологию, а британский паровой экономику. Карлейль писал о рождении революции как о «дне крещения демократии» и одновременно дне «соборования феодализма перед смертью», а итог столетия Хобсбаум подвёл фразой о том, как перед купцами, паровыми машинами и пушками Запада «отступили и рассыпались в прах вековые цивилизации и империи». Цену победы первым назвал Шпенглер, написав, что «фаустовские люди сделались рабами своего создания», а его описание машин 1922 года читается сегодня как документация к нейросети: «их тела становятся все духовнее, все безмолвнее. Эти колеса, цилиндры и рычаги больше не разговаривают. Все самое важное прячется внутрь».
Двадцатый век значится в этом списке закрытием самой длинной главы, потому что Хобсбаум начинает «Век крайностей» словами о том, что «огромное сооружение цивилизации девятнадцатого века сгинуло в пламени мировой войны», а ближе к финалу замечает, что «закончился семи- или восьмитысячелетний период человеческой истории, начавшийся с изобретения сельского хозяйства в каменном веке», поскольку большинство человечества впервые перестало выращивать себе еду. Ясперс, писавший после Хиросимы, увидел источник перелома в технике, чьи последствия «несравнимы ни с чем, что нам известно из истории прошедших пяти тысячелетий» и которая превратила планету в единую фабрику, сделала человека «жителем Земли без родины» и «направлена на то, чтобы в ходе преобразования всей трудовой деятельности человека преобразовать и самого человека». Льстить своей эпохе он отказался и объявил, что наше время никакое не второе осевое, а «катастрофичное обеднение в области духовной жизни, человечности, любви и творческой энергии», чьё единственное величие составляют наука и техника, и потому назвал его второй прометеевской эпохой, сравнимой с той, когда человек впервые добыл огонь.
У нашей собственной точки жанровое имя появилось раньше самой точки, потому что киберпанк восьмидесятых, с его корпорациями сильнее государств и имплантами при нищете, оказался трезвым описанием фазы, которую Шпенглер называл цивилизацией, превращением культуры в окаменевший мировой город, где остаются деньги, техника и «схватка между деньгами и кровью». Искусственный интеллект собирает в себе черты всех прежних переломов сразу, и как неолит он ловушка удобства, куда каждый вошёл ближайшим кликом, так что обратной дороги из мира, пересобранного под алгоритмы, у нас столько же, сколько было у земледельца. Как письменность, он технология учёта в руках новой касты писцов, ведь веса моделей лежат в дата-центрах десятка корпораций, и связка владения письмом и владения властью, о которой писал Гинзбург, воспроизводится в масштабе, какой шумерскому писцу не снился. Как машина Шпенглера, он прячет всё самое важное внутрь, и миллиарды параметров молчат надёжнее колёс и рычагов. Тойнби, разобравший десятки мёртвых цивилизаций, заключил, что они «приняли смерть не от внешних неконтролируемых сил, а от собственных рук», что «в невозможности дать успешный ответ на вызов заключена сущность катастрофы социального надлома» и что вызовы по мере роста всё чаще рождаются внутри системы; свой главный вызов мы вырастили сами, на собственных текстах, и отвечать на него некому, кроме нас.
Ясперс оставил в этой истории дверь, написав, что вторая прометеевская эпоха, быть может, приведёт «к новому, еще далекому и невидимому второму осевому времени, к подлинному становлению человека», но Хобсбаум, доживший до нашего века, закончил свой труд словами о том, что прежние карты, «по которым люди поодиночке и коллективно ориентировались на своем жизненном пути, больше не дают представления ни о суше, по которой мы шагаем, ни о море, по которому мы плывем». Между этими двумя фразами мы и живём, а где-нибудь в Аризоне, на месте распаханного век назад пшеничного поля, гудит дата-центр, самое дорогое здание в истории округа, и в его прохладной темноте, которую не увидит глаз современника, работают машины, чьи рычаги больше не разговаривают, а по периметру, как вокруг шумерского храма с его писцами и ведомостями, стоит забор и ходит охрана....
🔴 Больше Хроник Конца Времён — @Secretariatus